vsegdargi (vsegdargi) wrote,
vsegdargi
vsegdargi

Categories:

ВЛАДИМИР ЛАКШИН. ОТКРЫТАЯ ДВЕРЬ, ИЛИ ВЕЧЕР У ГЕНЕРАЛА ГОРБАТОВА. ОКОНЧАНИЕ.

 
Более всего, разумеется, смущали в его воспоминаниях картины отступления 1941 года, критика грубости и глупых приказов командующего армией М., лагерная эпопея автора. Особенно огорчался Горбатов, что были сняты сказанные им в сердцах, но справедливые слова о своем командующем, возмещавшем военную компетентность грубой бранью: «Это не командарм, это бесструнная балалайка». Защищая эту фразу, Александр Васильевич наивно настаивал, что слова свои помнит точно – как же можно их вычеркнуть? Он упрямо сжимал губы, глядел в упор своими строгими глазами и обиженно повторял: «Как же так? Ведь это так и было. Я ему в лицо сказал...» Требование указать, где он взял те или иные факты, подробности боевых действий, возмущало его: «Где-где... Да я был там, я это видел». Полагалось же сослаться либо на документ, либо на предшествующие мемуары, выпущенные в Воениздате. «У вас что напечатано, то свято, – удивлялся генерал. – А если ваш вспоминающий прилгал? А я лгать не умею, я, простите, правду говорю». 
Но аргументы такого рода вызывали снисходительную усмешку, а споры заканчивались известно чем – по присказке, любимой Твардовским: «Я его ермолкой, он меня палкой. Я его опять ермолкой, а он меня опять палкой...». Наконец, все же последняя из трех голубых книжек «Нового мира», заключавших в себе «Годы и войны», вышла в свет. Вот тогда мы и отправились к Александру Васильевичу небольшой компанией домой – отметить это событие.

 
Кроме нас, приглашенных в тот вечер, кажется, не было. Не помню только, в этот или в другой раз присутствовал за столом Дмитрий Трофимович Шепилов, как оказалось, член военного совета той самой армии, в которой служил Горбатов. Александр Васильевич ценил его ум и мужество. Имя Шепилова, долгое время не употреблявшееся без липучего и несколько комического определения «и примкнувший к ним», в 60-е годы не упоминалось вовсе. В один день и час 1957 года ставший из секретаря ЦК и министра иностранных дел скромным сотрудником архивного управления, он был из тех низверженных с высот власти людей, которые в самом деле как бы прекращали существовать, сдаваемые в архив политической современностью. Мы с любопытством поглядывали на него: он держался с достоинством, был немногословен, но сказал, что любимый его журнал, читаемый им от корки до корки, – «Новый мир», – признание, не скрою, прибавившее тепла нашему общению. Упоминаю обо всем этом потому, что тут тоже черточка Горбатова: в отношении к опальному Шепилову у него сквозила подчеркнутая уважительность – не стал бы он изменять товариществу ни при каких обстоятельствах. 
Когда сели за стол, богатый салатами, грибами и иными закусками, невольно вспомнилось одно место из книги Горбатова. Деревенским мальчишкой 16 лет, с отвращением наблюдая пьяные драки, он дал зарок – не пить, не курить и не сквернословить. Это было в 1907 году – и, побывав на трех войнах, отсидев в лагере, он зарока того не нарушил, хотя, казалось бы, соблазны окружали его со всех сторон. 
Для Твардовского, человека иного опыта, все это казалось каким-то экзотическим чудом, сверхъестественным проявлением воли: он и дивился Горбатову, и восхищался им. «Ну так-таки ни одной рюмки за всю жизнь?» – допытывался он. 
– Ни одной. Ну, если не считать (и хозяин смущенно покряхтел) той, что в Берлине 9 мая 45-го года офицеры заставили выпить... Один раз, выходит, нарушил зарок. 
В этот момент мы сдвинули стопки, ибо, надо признаться, зарок хозяина не сказывался на гостеприимном ассортименте стола – каждый находил на нем то, что хотел. Лишенный всякого ханжества, Горбатов чокался с нами серебряной рюмкой, куда исправно подливал из хрустального графина домашнюю вишневую воду «без градусов», как он выразился, и разница в наших напитках никак не сказывалась на оживленности беседы. Скажу более, по мере того, как длилось застолье, Александр Васильевич становился словоохотливее, доверительнее: он будто хмелел вровень и заодно с гостями. 
Попытаюсь восстановить кое-что из разговоров этого вечера.

 
Чтобы сделать Твардовскому приятное, Горбатов заговорил о «Теркине» и его меньшом брате – поэме «Теркин на том свете»: эту сатиру, как и эпос про бойца, он высоко ставил. Твардовский, не любивший величаться, обладал умением перевести на шутку лестный и оттого смущавший его разговор. Он тут же рассказал о генерале, командовавшем одним из военных округов, который, залучив поэта к себе на дачу, просил читать за ужином стихи. Твардовский, не чинясь, прочел недавно написанное им стихотворение. 
««Теркин» выше!» – безапелляционно объявил генерал. Автора это задело, и он прочел другое новое свое стихотворение, которое, по его расчету, должно было уж непременно генералу понравиться... Тщетно. Что бы ни читал, как бы ни старался произвести он впечатление в тот вечер, генерал твердил одно: ««Теркин» выше!» 
– Теркин выше! – рассмеявшись, повторил и Горбатов. 
Любивший соблюдать ритуал застолья и, надо сказать, мастерски это делавший, Твардовский поднял тост за начинающего автора, решившегося отдать свой труд в журнал, который хотя и подвергается критической бомбежке, но обладает глубоко эшелонированной обороной и не намерен сдаваться. Все мы немного мнительны в нелегких обстоятельствах, и Твардовскому могло казаться, что, при всем своем здравомыслии и порядочности, Горбатов, человек военный и дисциплинированный, вправе был поежиться, наблюдая, как бранят «Новый мир» в печати, как кривятся на него официальные лица – не затаскивают ли, мол, генерала армии в дурную компанию, и он попытался объясниться. 
– Вам, конечно, Александр Васильевич, не до наших литературных свар. Но тут, я вам скажу, дело простое: нас укоряют, что мы темные углы, теневые стороны жизни освещаем. Но зачем, скажите, пожалуйста, освещать свет? Да по одной лишь солнечной стороне улицы гулять, на теневую не заглядывая, пожалуй, голову напечет. С реализмом воюют посредством высокопарности – всякие там пламенеющие сердца да крылья. Мы уж заметили, когда плохо написано, чтобы оправдать ходульность, говорят: «Ну это, знаете, романти-и-изм...» И Твардовский протянул это словечко, издевательски присюсюкнув. 
Все рассмеялись. 
Я не раз замечал, что в присутствии Твардовского, если вокруг были люди, вызывавшие у него доверие, легкая приятельская беседа неизбежно сворачивала на серьезные сюжеты. Он задавал вопросы, от которых нельзя было отшутиться застольным юмором, и изучающе смотрел на собеседника своими блекло-голубыми глазами. 
Почуяв это, и Горбатов разговорился, стал вспоминать войну. В его рассказах о фронте было два пункта, две болевые точки, к которым концентрическими кругами сходились все его думы и воспоминания. Первой больной темой были причины наших поражений в начальный период войны. 
«Что вы хотите, если Сталин своими репрессиями парализовал все руководство армией. Я помню, перед войной Якир выдвинул идею создания оборонительного рубежа в западной части Украины. Это должна была быть наша линия Мажино или Маннергейма, но более неприступная. Там уже и земляные работы начались, а после гибели Якира все это сровняли и велели забыть как вредительство... Но главное, кадры. Армия была обезглавлена, самые способные, самые умные и обладавшие оперативной подготовкой военные были уничтожены. Их место заняли быстро выдвинувшиеся люди, быть может, и неплохие, но часто без малейшего представления о военной науке. В начале войны вчерашние комэски, командиры эскадронов, взводные и батарейные командиры стали командовать полками и дивизиями. Но мышление оперативное – совсем не то, что полевое. В бою отважные могли быть люди, в атаку ходить умели, но не знали азов военной науки... И гибли сами, и солдат вели на гибель». 
– Если бы не разгром военных кадров, мы немца не то что до Волги, до Днепра бы не допустили! – с каким-то скорбным энтузиазмом воскликнул генерал. 
– А я еще и о другом думаю, – неожиданно обернул разговор Твардовский – В 42-м году мы оказались прижаты к Волге потому, что всего за десять лет перед войной множество семей так называемых «кулаков», в действительности же среднее работящее крестьянство, были сорваны со своих мест, высланы, рассеяны по лицу земли. А ведь именно эти люди могли быть лучшими солдатами в войне. Я это хорошо знаю. Настоящее кулачество разбежалось из деревни само в 1929 году, едва начали его трясти, пошло в города, дети их учились и пополняли слой служилых людей, которые нас же наставляли уму-разуму, руководили и направляли. Я не одну такую семью знал...

 
Смотрел я на них в те минуты и думал: сидят друг против друга два русских правдолюбивых человека, два крестьянских сына – и один подтверждает другого, понимая его с полуслова, своим опытом и судьбой... Твардовский вспоминал, что на протяжении двадцати пяти лет во всех документах был обозначен как сын кулака, а хозяйство-то у отца было самое скромное и земелька скудная, никудышная: одна слава, что «пан Твардовский». Лишь лет пять тому, как вызвали Александра Трифоновича в ЦК и сняли это клеймо. 
– В 1939 году, – продолжал Твардовский, – когда я получил орден Ленина после «Страны Муравии», решил по молодости, что все могу. Кинулся в прокуратуру заступаться за сидевших смоленских друзей – и осекся... Каково, думаю, было Нине Александровне вас в ту пору из лагеря вытаскивать... 
– Да, совсем немногие оттуда перед войной вышли – Рокоссовский, Мерецков, вот я... 
И уже Горбатов захватывает внимание за столом. Он рассказывает, как в 1942 году под Сталинградом в тяжелую минуту его разыскал Г.М. Маленков, прилетевший на фронт как представитель Сталина. Он вызвал Горбатова к себе на КП и стал доверительно расспрашивать. Человек всесильный, он показался тогда Горбатову обмякшим, потерянным. Маленков просил откровенно сказать, в чем видит Горбатов причину неудач и как, на его взгляд, можно переломить положение. 
– Сказать по совести, я удивился. Так с нами раньше такие люди не разговаривали. Сказал: прежде всего надо вернуть из лагерей арестованных командиров и направить на фронт. 
Маленков согласился и просил Горбатова назвать имена тех, кого он лично знал и за кого может поручиться. Горбатов просидел бессонную ночь у коптилки, составляя этот список. Он понимал, конечно, что разыщут не всех, но боялся случайно забыть, пропустить хоть кого-либо из тех комкоров и комдивов, кого встречал на этапе и в лагере. У него было чувство, что им решается в ту ночь судьба многих людей. Маленков с благодарностью принял список, заверил, что эти люди будут на свободе, и улетел в Москву. Ни одного из названных им командиров Горбатов потом на фронте не встречал: по-видимому, еще прежде запроса из Москвы (если таковой и последовал) все они были расстреляны. 
Чем больше я слушал рассказы Горбатова, тем яснее чувствовал, как сильна в нем совестливость – считавшееся когда-то природным для русского человека, но изрядно порастраченное качество души. Он не принадлежал к числу славолюбцев, которые привыкли на людях кичиться одними победами, упиваться пением фанфар и ликовать. Ему больше помнились тяготы, потери, собственные и других командиров промахи, моменты высшей опасности на войне. И если он чем гордился, то тем, что упрямо преодолевал их. 
Вспоминая о сталинградской эпопее, Горбатов замечал, что отчаянное, беспощадное сопротивление врагу началось, в сущности, на последней улице, шедшей вдоль Волги. Тоненькая ниточка отделяла врага от реки, но нить эта оказалась стальной. Тут и жестокая воля Сталина, что говорить, сыграла свою роль: он велел передать военачальникам В.И. Чуйкову и А.И. Еременко, что головы их полетят, если сдадут город. Все поняли: это не пустая угроза. Но как досадно, что важнейшую высоту обороны – Мамаев курган сдавали почти без боя, чтобы потом долгими неделями отбивать его. И сколько людей положили! Сколько солдат!

! 
Второй темой, к которой Горбатов непрестанно возвращался, была боль от зряшных, ненужных потерь – следствие неумения воевать или, что хуже, высокомерного штабного отношения к солдатской массе, арифметического пренебрежения к чужим жизням. Горбатова не отпускало и жгло чувство неопределенной вины перед павшими, так полно и точно выраженное Твардовским: 
Я знаю: никакой моей вины 
В том, что другие не пришли с войны. 
В том, что они – кто старше, кто моложе – 
Остались там, и не о том же речь, 
Что я их мог, но не сумел сберечь, – 
Речь не о том, но все же, все же, все же... 
– У нас часто говорят: штурм Берлина, штурм Берлина, – рассуждал Горбатов. – Я держусь того мнения, что с военной точки зрения Берлин не надо было штурмовать. Конечно, были и политические соображения, соперничество с союзниками, да и торопились салютовать. Но город достаточно было взять в кольцо, и он сам сдался бы через неделю-другую. 
Германия капитулировала бы неизбежно. А на штурме, в самый канун победы в уличных боях мы положили не меньше ста тысяч солдат. А ведь они уже радовались, что вот-вот домой... – глаза генерала увлажнились. – И ведь какие люди были – золотые, столько всего прошли, и уж каждый думал – завтра жену, детей увидит... 
Слушая его, я опять вспоминал строчки Твардовского: 
Города сдают солдаты, 
Генералы их берут. 
А Горбатов еще подкреплял свою мысль следующим соображением: надо было уметь не просто уничтожить противника, а, насколько это возможно, взять его в плен. Это означало, что и с нашей стороны потерь было бы меньше. Умение воевать – не в том, чтобы больше убить, а в том, чтобы с наименьшими жертвами выиграть войну. 
«Моя армия на конец войны, – горделиво замечал Александр Васильевич, – взяла в плен 106 тысяч немцев. А соседние армии – не больше 50 тысяч. И у меня, понятно, убитых меньше. Вот и рассудите, сколько же ненужных потерь мы несли, оттого что некоторые генералы не умели воевать». 
– А как Иосиф Виссарионович, вас жаловал ли? – спросил Твардовский. 
– Не могу сказать, чтобы плохо относился, хотя очень активно и не продвигал, на армии придерживал. Меня некоторые неуживчивым считали, строптивым. Не знаю, какие уж к нему донесения шли. С «балалайкой бесструнной» я рассорился. И с особым отделом не в большой дружбе был. Однажды, признаться, приколотил в сердцах палкой нашего особиста – он велел крестьянскую избу на бревна раскатать, под блиндаж для своего отдела... И другой случай был... 
Горбатов рассказал, что, уже когда мы воевали в Польше, к нему на КП явился посланец из разоренного войной Донбасса, просивший крепежного леса для восстановления шахт, узнав откуда-то, что армия Горбатова захватила склады с лесом, предназначенные немцами для отправки в Германию. Горбатов пожалел шахтеров с безлесной Украины и приказал загрузить трофейным лесом порожняк, отправлявшийся на восток. Это сочли грубым самовольством, был пущен слушок, что тес отгружен для генеральских дач. Доложили Сталину, он велел создать комиссию и, когда выяснились истинные обстоятельства дела, произнес свою опасную шутку, которая, однако, через годы, задним числом, льстила самолюбию Александра Васильевича: «Горбатова могила исправит». 
Генерал разговорился, щеки его порозовели, он стал чертить столовым ножом на скатерти план какой-то боевой операции, пока Нина Александровна, появившись за его стулом, молча не вынула из его руки нож, сочтя это, видно, нарушением этикета. 
А Твардовский примолк, обхватив руками голову, и глядел влюбленными глазами на генерала. Разошлись в тот вечер поздно.

 
Эта встреча запомнилась накрепко, хотя много раз мы виделись с Горбатовым и позже. Помню его в парадном мундире и с полной грудью орденов в президиуме собрания в Доме журналистов, посвященного 40-летию «Нового мира». Помню на спектакле «Теркина на том свете» в Театре сатиры, где он, растрогавшись, обнял Твардовского в проходе партера – вечер того дня, кстати, мы снова провели в доме у Никитских ворот. 
Не раз заходили мы потом и вдвоем с Сацем в эту квартиру с вечно открытой наружной дверью. Как-то, вспоминается, пришли и застали Горбатова с Ниной Александровной в сумерках: они сидели рядом на диване, не зажигая огня, о чем-то тихо разговаривали и очень обрадовались нашему неожиданному появлению. Шестидесятые годы шли к концу, некоторые темы вновь стали запретными, книгу «Годы и войны», изданную лишь единожды, стали изымать из армейских библиотек. 
Когда сели ужинать, Горбатов, как когда-то, стал говорить о бедах 41-го года, о напрасных потерях. Возвращался по-стариковски дважды и трижды к уже слышанным нами рассказам. Но я заметил, что, повторяя одно и то же, он – противу обыкновения большинства рассказчиков – ни слова не прибавляет и не убавляет по дороге, точно держится канвы уже известных нам фактов: его щепетильная правдивость подкупала. И снова: «Подумать только – взводные командиры полками командовали, дивизиями в лучшем случае – ротные...» И снова: «Каких ребят положили в последних уличных боях. Окружить бы – немец сам сдался...» 
Рассказал, впрочем, и нечто новое. Неожиданно нашелся следователь Столбунский, названный в его книге, – кто-то из читателей сообщил: жив, здоров, живет в проезде Серова, Горбатов потребовал, чтобы человек, вымогавший у него побоями ложные признания, был наказан. Конечно, к уголовной ответственности его не привлекли, даже пенсии не лишили. Но, человек не мстительный, Горбатов побывал все же на собрании в жэке, где Столбунского исключали из партии. Тот, смертельно испуганный, повторял как заведенный: «Горбатова я пальцем не тронул, пальцем не тронул...» Лгал, конечно. Но защищался он, помнится, ссылкой на то, что Горбатов так и не подписал на себя вынужденного «признания» в предательстве родины, а ведь кругом все подписывали... 
Разумеется, дело было не в либеральности следователя, а в железном характере, исключительном мужестве и упорстве Александра Васильевича. Человек, давший в шестнадцать лет нравственный зарок и оставшийся верным ему всю жизнь, мог ли он уступить неправде под любыми пытками? 
Мы, не ведавшие этих мук, не судьи страдальцам. Но в книге Горбатова отчетливо слышится гордость, что, несмотря на все испытания и нечеловеческие муки в период следствия, он не сломался, не оболгал себя – и вырвал у судьбы шанс вернуться. Была в рассуждении Горбатова даже легкая тень укора другим, более слабым душам – и это уж не вполне справедливо. Но, пожалуй, Горбатов в своих воспоминаниях первый открыл механизм слабости, каким пользовались палачи. В ту пору среди растерянных и несчастных людей, раздавленных совершенной с ними несправедливостью, родилась чудовищная иллюзия, что скорое признание в самых страшных злодеяниях и оговор возможно большего числа невинных заставят скорее лопнуть чудовищную ложь. Спасались мыслью, что это такая нелепость, в какую уже никто не поверит. Верили. (Вспоминается, замечу в скобках, как на одном совещании в конце 50-х годов ко мне подошел человек и представился: «резидент негуса абиссинского». Я счел это нелепой шуткой. Оказалось – точная формула обвинения. Агенты «сигуранцы» и японские шпионы – это уже приелось, казалось пресным, и следователи развлекались экзотическими признаниями жертв.) Счастье Горбатова, обладавшего не только физическим здоровьем, но и исключительной моральной стойкостью, что он смог выдержать эти муки. 
Я с восхищением смотрел на этих двух людей – Горбатова и его жену. Чтобы человек, осужденный в конце 30-х к 15 годам лагеря, уцелел и еще до войны вышел, оправданный, на свободу, такие случаи сравнительно редки, и до сих пор встречают порой недоверчивый взгляд: что-то, мол, тут не так – либо генерал чего-то не договаривает, либо его жена имела возможность нажать на какие-то особые пружины. И отчего саму ее не посадили, как многих, чтобы неповадно было хлопотать за арестованного мужа? 
Все так, и железная машина репрессий почти не знала сбоев. И все же уступала порой той стойкости, что была у Горбатова, той беззаветности, какой обладала Нина Александровна. Их урок в том, что нельзя пассивно цепенеть перед непреодолимой силой зла. Надо кричать, звать на помощь, биться во все запертые двери, стоять на своем, не уступать до последнего, – даже когда это по видимости безнадежно. 
Подбираю оброненную нить воспоминаний. Человек благородный, Горбатов, встречаясь с кем-либо из нас, «новомирцев», не забывал поблагодарить за былое доброе сотрудничество и с особой сердечностью говорил о Твардовском. «Я понял: это удача, что я пришел именно в ваш журнал. Твардовский – смелый человек». В такой скромной похвале из уст генерала, не сорившего словами, заключалось высшее одобрение. 
А прощаясь со мной и Сацем в передней, он сказал, отвечая на оставшийся когда-то без ответа вопрос: «А дверь открытой держу, так это потому, что после одиночки ненавижу, знаете ли, запертые двери». 
Горбатов умер в 1973 году, на два года пережив Твардовского, и похоронен на Новодевичьем. Когда я иду в тот угол кладбища, где лежит Александр Трифонович, по дороге делаю крюк и подхожу к надгробию Горбатова. Поясной портрет его из гранита – кавалерийская выправка, грудь вперед – смотрит строго, неуступчиво, будто вот-вот произнесет упрямо: "Не то что до Волги - до Днепра бы не допустили..."
Tags: Владимир Лакшин
Subscribe
  • Post a new comment

    Error

    Anonymous comments are disabled in this journal

    default userpic

    Your reply will be screened

    Your IP address will be recorded 

  • 7 comments